Екатерина Марголис

Следы на воде

Berätta för mig när boken läggs till
För att kunna läsa den här boken överför filer i EPUB- eller FB2-format till Bookmate. Hur laddar jag upp en bok?
  • Natalia Ivanovahar citeratför 7 år sedan
    Кричать — не значит помнить. Память говорит тихо».
  • Natalia Ivanovahar citeratför 7 år sedan
    Маленькая великая балерина оставила меньше следов на земле, чем обычно оставляют люди, прошагавшие по ней семьдесят лет. Она не оставляла следов, потому что не ходила — летала.
  • Anna Demchikovahar citeratför 8 år sedan
    Трагетто — это городской транспорт, гондола-паром, пересекающий Большой канал в тех местах, где нет мостов. Трагетто — не что иное, как вынужденное обязательство, поочередная служба гондольеров в пользу горожан — что-то вроде общественного налога на те горы стоевровых бумажек, за которые в остальное время они катают дурачков-туристов, млеющих в раззолоченных креслах с выражением блаженного идиотизма. В трагетто принято стоять — так помещается значительно больше народу. И наемный Харон (преемник древнеегипетского паромщика), а на самом деле тот же самый наглый молодой гондольер, становится просто франтоватым деревенским пареньком, когда приходит его черед собирать в кучку пятидесятицентовые монетки и перевозить деловой народ, студентов и венецианских теток с сумками на другую сторону канала. Стоя на дне лодки, ты ощущаешь нечто близкое к стоянию на воде. А учитывая движение — к хождению по водам. И если певец этого города справедли
  • Dmitry Malamudhar citeratför 2 år sedan
    Жизнь в провинции у моря состоит из мелочей.
  • Dmitry Malamudhar citeratför 2 år sedan
    Венеция слишком прекрасна, чтобы бегать по ней наперегонки. Здесь надо просто жить
  • Dmitry Malamudhar citeratför 2 år sedan
    Два русских мастеровых напились, и один говорит другому: «Вань, вот я сейчас выпил и скажу тебе откровенно: работать ты не умеешь, и то, что ты делаешь, — полное дерьмо». Напились два итальянских ремесленника: «Марио, вот я сейчас выпил и скажу тебе откровенно: ты настоящий маэстро, и все, что ты делаешь, — беллиссимо!»
  • b7804953060har citeratför 3 år sedan
    невозможно.
    Исполком. Потолком.
    Слова. Они имели смысл и цену. За них можно было и угодить. Семья Поэта, приходившаяся и нам родными, щедро предложила пережить трудные времена на его даче. Сами они жили там только летом, а мы отныне круглый год. Вода на улице. Уборная — тоже. Телефона, само собой, не было. Рубили дрова. Носили воду. Топили печку. Варили кашу. Родители ездили на работу в университет и обратно. За нами приглядывала бабушка.
    Там все и началось.
    По той же дороге, чрез эту же местность...
    Мы росли на полях стихов к роману. Большой дом поэта стоял среди сугробов, как корабль, готовый к отплытию. Имя поэта мало затрагивало детскую жизнь — более того, с детским снобизмом мы полагали до поры до времени, что все носятся с ним просто потому, что он папа нашего дяди, а нам почти родственник, что-то вроде дедушки. Что до паломников, так это его добрые знакомые — старички и старушки. Скукоженную, кутавшуюся в шаль молитвенно называли «Надежда Яковлевна» и добавляли вполголоса «Мандельштам»; бородатого с палкой шепотом — Копелев; про горбоносую говорили, что она сестра Цветаевой, которую детское воображение рисовало как цветочную фею — одну из разноцветных куколок из конфетных оберток, которые так ловко скручивала для нас после чая ее подруга — Софья Исааковна. Фигурки всё множились на столе, а потом от едва заметного дуновения начинали кружиться в вальсе по клеенке с яблоками. Шел снег или падали листья. А роман и поэт были пейзажем за окном. Физическим пространством детства.
    В доме жили и другие стихи. Пушкин, прежде всего.
    Вечер. Трещит натопленная печь. А мама или бабушка читает, словно про нас:
  • b7804953060har citeratför 3 år sedan
    крытия рухнули. Мы жили на верхнем этаже и чудом остались живы. Примчались исполкомовские начальники, поднялся переполох, и на годы мы остались без дома.
    А накануне был детский праздник. Пахло елкой и мандаринами. Пахло так, как будто никакой советской власти не было и быть не могло. Как будто белый снег не заносил братские могилы, как будто в одной из них не лежали смерзшиеся кости нашего расстрелянного прадеда-философа Густава Густавовича Шпета, как будто белый флаг не развевался над человеческими судьбами и судьбами целых семей и народов, как будто по ночам не стучали печатные машинки и не печатали на папиросной бумаге самиздат, как будто белый кефир не разливался по серому подземному переходу, как будто каждый шаг вне дома не был пропитан враньем и позором. Как будто улица Горького и впрямь была Тверской, как ее называла бабушка. И это тоже было ее ответом на то, что даже полвека спустя вместить невозможно.
    Исполком. Потолком.
    Слова. Они имели смысл и цену. За них можно было и угодить. Семья Поэта, приходившаяся и нам родными, щедро предложила пережить трудные времена на его даче. Сами они жили там только летом, а мы отныне круглый год. Вода на улице. Уборная — тоже. Телефона, само собой, не было. Рубили дрова. Носили воду. Топили печку. Варили кашу. Родители ездили на работу в университет и обратно. За нами приглядывала бабушка.
    Там все и началось.
    По той же дороге, чрез эту же местность...
    Мы росли на полях стихов к роману. Большой дом поэта стоял среди сугробов, как корабль, готовый к отплытию. Имя поэта мало затрагивало детскую жизнь — более того, с детским снобизмом мы полагали до поры до времени, что все носятся с ним просто потому, что он папа на
  • b7804953060har citeratför 3 år sedan
    Мой самый первый лист — пододеяльник. Просто пододеяльник. В углу пришита метка. Это мой адрес. Как на письме. А еще там, наверное, есть мое имя Xeniя. Так хотел назвать меня отец. Но мама сказала, что это имя значит «чужестранка», и назвали меня по-другому. Я еще не умею читать, но мне нравятся черные буквы и цифры. Чтобы попасть к пришитой метке, нужно проехать через горы (колени) и долины, подняться вверх по ребрам, по проталинам шеи, взобраться на подбородок, а оттуда на кончик носа... Мой пододеяльник — это и письмо, и карта, и ландшафт. Иногда его стирают и вешают сохнуть на балконе. И тогда он становится парусом. Он надувается на ветру и наполняется белым светом.
    До моих двух лет жили в коммуналке в Брюсовском переулке, — ее я помню смутно. Длинный темный коридор и прямоугольник белого света. Он вливался в дом вместе со звоном колоколов. У входной двери звонил телефон, а из противоположного конца — колокола. И вот, еще до больницы, бежишь, бежишь изо всех сил к раскрытой двери и оказываешься на балконе. Прямо перед тобой купола соседней церкви, и тебя подхватывает колокольный звон. Впрочем, взрослые хором утверждают, что в 1970-е годы в Советском Союзе колокола звонить не могли. Было запрещено. Но я-то точно помню, звонили! И этот льющийся свет.
    Еще раньше был белый потолок. Мой лист — это потолок. В нем были трещины. Если тебе три года и ты лежишь месяцами, глядя в потолок, то не нужно рисовать — можно просто разглядывать трещины: рыцарей, ангелов с кастрюльками, плачущего мальчика, от которого убежали и коза, и жираф, которых его послала пасти мама — смотрительница замка. Глядеть на потолок куда интереснее, чем слушать жалостливые вздохи бабушкиных подруг: ах, бедная девоч
  • Victoria Gopkahar citeratför 3 år sedan
    Мой Бог — не суровый непроницаемый бог,
    бесчувственный, невозмутимый стоик.
    Мой Бог хрупок.
    Мы с Ним одной породы:
    Он — моей,
    а я — Его.
    Он человек, а я почти Бог.
    Чтобы я мог вкусить божественное,
    Он полюбил мою слякоть.
    Любовь сделала хрупким моего Бога.
    Мой Бог хотел есть и спать. Мой Бог отдыхал.
    Мой Бог был внимательным.
    Мой Бог раздражался, был пристрастным
    и был нежным, как ребенок.<...>
    Он любил все человеческое, мой Бог:
    Вещи и людей, хлеб и женщину,
    праведников и грешников.
    Мой Бог был человеком своего времени.
    Он одевался, как его современники,
    говорил на диалекте своей земли,
    работал своими руками, кричал, как пророки.
    Мой Бог был слабым со слабыми
    и был надменен с надменными.
    Он умер молодым, потому что был искренен.
    Его убили, потому что в его глазах была истина.
    Мой Бог умер без ненависти.
    Он умер, прежде всего извиняя и оправдывая,
    а затем уже прощая.
    Мой Бог хрупок.
    Мой Бог порвал со старой моралью:
    зуб за зуб,
    с мелочной местью,
    чтобы открыть новые горизонты силы любви.
    Моего Бога швыряли оземь —
    раздавленный, преданный, оставленный и непонятый,
    Он продолжал любить.
    Поэтому мой Бог победил смерть.
    Поэтому в его руках новый плод Воскресения.
    Поэтому и все мы на пути к Воскресению —
    Люди и вещи.
    Многим труден этот мой хрупкий Бог.
    Мой Бог, который плачет,
    мой Бог, который не защищается. <...>
    Он труден, этот мой Бог,
    этот мой хрупкий Бог,
    для тех, кто думает, что
    торжествовать можно, только побеждая,
    а защищаться — убивая.
    Для тех, для кого спасение — это усилие, а не подарок,
    для тех, кто считает все человеческое грехом,
    для тех, для кого святой — это стоик,
    а Христос — ангел.
    Он труден, мой хрупкий Бог,
    Для тех, кто все еще мечтает о Боге,
    непохожем на людей
fb2epub
Dra och släpp dina filer (upp till fem åt gången)